Нужно быть совершенно ненормальным, чтобы процитировать такое в обращении к правительству, а М.А. был вполне нормален, умен и хорошо воспитан»… /Белозерская. Воспоминания, — с. 163–164/
Думаю, что Любовь Евгеньевна права: восстановлению истины очень помог бы архив Сталина: там хранится подлинное письмо.
Вспоминаю и еще один разговор с Любовью Евгеньевной, связаный с поставленной проблемой: художник и властитель. Как-то в разговоре мы вернулись к моей статье «М.А. Булгаков и „Дни Турбиных“».
— Конечно, очень хорошо, что вы дали эту статью в «Огоньке», хорошо, что нашли эту стенограмму, из которой извлекли выступление Михаила Афанасьевича и напомнили авторам мемуаров, что не надо врать… Но кое с чем я не могу согласиться.
Я несколько опешил, даже испугался: вдруг что-нибудь «напортачил», хотя несколько раз эту статью читала Елена Сергеевна.
— Я не могу согласиться о тем, как вы толкуете роль Сталина в судьбе Михаила Афанасьевича. Вы поймете, что я имею в виду, когда расскажу что-то вроде притчи… Представьте себе, что вас ограбили, заведя в какой-нибудь темный угол, оставили только исподнее, накинули рваный халат или плащ и дали двугривенный на трамвай, чтобы вы вернулись домой. Что это? Спасение?
— Нет, Любовь Евгеньевна, — возражал я. — 900 спектаклей «Дней Турбиных» при жизни Михаила Афанасьевича — это не двугривенный и не рваный плащ. А работа во МХАТе, а потом в Большом театре — это действительно опасение, а главное, — возможность по ночам, как он издавна привык, работать над подлинным, индивидуальным, над романами «Записки покойника» и «Мастер и Маргарита»… Значит, вы не поняли обстановки 20 и 30-х годов.
— Я жила в то время…
— Сталин и те, кто травили Булгакова, — не одно и то же… Те, кто травили Булгакова, имели своим вдохновителем Троцкого. Авербах, Гроссман-Рощин, Мустангова, Литовский, Орлинский, Киршон, Афиногенов и многие другие травили его за непреклонность, за неподкупность, за верность традициям русского реализма… Да просто упреки в бездарности, которые он прямо им бросал в лицо… Как Федору Раскольникову…
— Вам показывали альбом с вырезками этих статей?
— Да, я знаю…
И еще об этом телефонном звонке Сталина. Мариэтта Чудакова считает, что этот разговор на жизнь Булгакова никак не повлиял: и после звонка, после поступления на работу во МХАТ, после завершения пьесы по «Мертвым душам», после написания пьесы «Адам и Ева» — все эти дни и месяцы, были для него временем тяжелого душевного состояния. И меня оценивающего факты несколько по-другому, обвинила в лукавстве: «Эту лукавую фразу, не учитывающую очевидных фактов, к сожалению, сочувственно цитирует И.Ф. Бэлза». («Контекст-1978», М., 1978, с. 228) (Новый мир, 1987, № 2, с.146).
В заключение приведу свидетельство Елены Сергеевны Булгаковой: «Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! ― писала она в июле 1946 г. — В марте 1930 года Михаил Булгаков написал Правительству СССР о своем тяжелом писательском положении. Вы ответили на это письмо своим телефонным звонком и тем продлили жизнь Булгакова на 10 лет».
Уверен, что Елена Сергеевна, напоминая Сталину об этом эпизоде, не лукавила и не обвиняла в лукавстве того, кто позвонил. Она просто верила, что это так и было. И она, пожалуй, быстрее и глубже поняла историческую ситуацию, чем Булгаков, долго еще надеявшийся на то, что Сталин вызовет его в Кремль, и они спокойно будут беседовать. Спустя много лет, вспоминая эти постоянные надежды на встречу со Сталиным, она говорила ему: «И всю жизнь М.А. задавал мне один и тот же вопрос: почему Сталин раздумал? И я всегда отвечала одно и тоже: А о чем он мог бы с тобой говорить? Ведь он прекрасно понимал, после того твоего письма, что разговор будет не о квартире, не о деньгах, — разговор пойдет о свободе слова, о цензуре, о возможности художнику писать о том, что его интересует. А что он будет отвечать на это?» (Дневник, с.300).
И все же Булгаков написал «Батум» — о молодом Сталине. Почему?
Почему ж Булгаков написал «Батум»? Те, кто так или иначе были свидетелями работы Михаила Афанасьевича над пьесой, убеждены, что он вовсе не собирался тем самым «замолить» свои литературные и политические грехи, которые выразились в его симпатии к тем, кто оказался на стороне Белой гвардии… В частности, В. Виленкин, много раз бывавший как раз в эти месяцы в доме Булгаковых и посвященный в творческий замысел написать пьесу о молодом Сталине, убедительно опровергает «уже довольно прочно сложившуюся легенду, будто к этому времени Булгаков „сломался“, изменил себе „под давлением обстоятельств“.
В. Виленкин свидетельствует, „что ничего подобного у Булгакова и в мыслях не было“; „Михаил Афанасьевич говорил со мной о ней с полной откровенностью“ (Воспоминания, с.301). А Елена Сергеевна, которая была „в курсе“ всех творческих замыслов, настроений, чувств и мыслей своего мужа, просто возмутилась, узнав, что „наверху“, прочитав пьесу, якобы „посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым, как желание перебросил“ мост и „наладить отношение к себе“ (Дневник, с.279). Через несколько дней к Булгаковым приехал директор МХАТа Калишьян „убеждал, что фраза о „мосте“ не была сказана“. Видимо, и Елена Сергеевна, и сам Михаил Афанасьевич были крепко раздосадованы именно этим подозрением.
Нынешних критиков и исследователей не удовлетворяют эти ясные и точные свидетельства, и в силу тех или иных групповых литературных и политических пристрастий высказывают свои соображения то в пользу давно существовавшей легенды, то, бросаясь на защиту доброго имени своего любимого писателя, ищут объяснения столь поразительного появления в творчестве Булгакова — пьесы о молодом Сталине. М. Чудакова не раз уже высказывалась в том смысле, что пьеса „Батум“ резко отличается ото всего, что было ранее написано Булгаковым, дескать, работая над пьесой, автор „вывел за пределы размышлений какие-либо моральные оценки“ (Сов. драматургия, 1988. № 5, с.216). „Сегодняшние комментаторы пьесы… напрасно, на наш взгляд, отыскивают в ней открытую конфронтацию со Сталиным. Вынужденность пьесы очевидна, и она не столько в том, на мой взгляд, что Булгаков пишет о Сталине (хотя никакими находками хитроумных уколов Сталину, будто бы заложенных в пьесе, нельзя перешибить, увы, той радости персонажей возвращению Сталина, которая господствует в пьесе, писавшейся в 1939 году), а в том, что он пишет о революционере и сочувственно изображает теперь „революционный процесс в моей отсталой стране…““ (Лит. газета, 1991, 15 мая).